Сейчас раздастся протяжный свисток в коридоре, — разнесут по камерам кипяток. Затем откроется наш клуб — вечернее собеседование товарищей по заключению, перекликание, переговоры, обмен новостями, споры, — пока не закроют и не замкнут на ночь окон.
Из всех собеседников, с которыми приходится перебрасываться словами, я видел и знаю только троих, своих соседей. Слева — в 277-й камере — оружейный мастер Банников, очень богомольный старичок: когда мы выходим по утрам на прогулку, он неизменно каждый раз снимает свой котелок, обнажая при этом круглую лысину на затылке, и крестится на тихо качающияся верхушки мачт, которыя выглядывают из-за труб смотрительской квартиры. Ходит он мелкими, стариковскими шажками и не поспевает за другими, — народ у нас преимущественно молодой, шагает широко и торопливо, спешит возможно полнее использовать двадцатиминутное пребывание на открытом воздухе. Глядя на смирную, серенькую фигуру этого религиозного старичка, трудно поверить, что привлечен он по очень серьезному политическому процессу. Однако это — так.
Справа — в 275-м номере — уголовный Илюхин, подследственный. По его словам, он — бывший железнодорожный телеграфист. Обвиняется в покушении на экспроприацию. К моей особе он относится с чрезмерным вниманием, особенно с тех пор, как узнал, что я сижу по делу железнодорожного союза. К тому же мы оказались почти земляками: я — из Брянскаго уезда, а он когда-то служил в Почепе. Может быть, именно поэтому он считает долгом ежедневно раза по два — по три через стену осведомиться о моем самочувствии, о том, чем я занимаюсь, какие книги читаю, имею ли табак и спички, стоит ли ему, Илюхину, готовиться на аттестат зрелости и т. п. Иногда он сообщает, что пишет вторую повесть, — отрывки из первой он уже присылал мне с парашечником для прочтения. Носила она странное заглавие — «Вторник».
Рядом с Илюхиным, в камере под номером 274-м, сидит студент — технолог Арцатбаньян, присужденный к двум годам крепости за принадлежность к партии с.-р.
Кроме этих троих своих соседей, никого из других собеседников я не видел, не вижу и, вероятно, никогда, не увижу. Разделяет нас небольшое расстояние, но тюремный порядок так обдуманно устроен, что мы, если бы когда и встретились здесь случайно, под пристальным надзирательским оком, не могли бы по молчаливым поклонам и беглым взглядам догадаться, что вот он — Файвишевич, а я — Александров. Но это не мешает нам по временам решать совместно очень существенные вопросы социального порядка и строить блестящие планы политического переустройства…
Одно жаль: двойная решетка — решетка изнутри и извне — не дает возможности открыть окно шире, чем на вершок. И как ни приспособляемся, как ни изловчаемся мы, — волей-неволей приходится ограничиться сферой предположений, проектов и мечтаний, — без надежды когда-либо видеть их облеченными в плоть и кровь…
Наскоро выпил чаю. Становлюсь на позицию. Жду. Без думы гляжу в глубину опустевшего двора, — чуть колышутся вершины березок, трепетным родничком струится вечерний свет по их глянцевитой листве. Сини и четки колеблющиеся тени на красной кирпичной стене. Высокие, испачканные в копоти фабричные трубы повеселели и стройно вытянулись навстречу золотисто-алому закату. Ровно льется поток городского шума. Долетает с улицы звонкий девичий смех.
— Товарищ Александров! Как себя носите?
Это голос Арцатбаньяна. Отзываюсь:
— Благодарю. Ничего себе. А вы?
— Да что! Хандрю. По воле, должно быть, соскучился, — не спится…
Не знаю, что сказать ему в утешение. Говорю на ветер:
— Читайте…
— Надоело читать. До смерти!.. Такое ощущение, как будто всю библиотеку давно прочитал и перечитал… Кстати сказать, сижу в пятый раз и пришел к заключению, что все тюремные библиотеки составлены на один манер… однообразно и глупо. Много по философии и очень мало по праву. Ничего нет по финансам. Скудно и жалко по экономии, политике и истории. Подумаешь, сидят в тюрьме больше философы, чем политики…
— Это справедливо, — слышится жидкий голос телеграфиста Илюхина: — в тюрьме для философии — все удобства.
— Здравствуйте, товарищ. Да, конечно, времени для размышления сколько угодно. Но я долго думал, что сидят тут больше политики-практики, чем философы…
— Отчасти вы опять правы, — согласился Илюхин. — То-то вот: отчасти… А вы вдумайтесь хорошенько.
Не наводит ли вас на ту же мысль и поведение революционеров в 905-м году? Больше революционной философией занимались, чем делом!..
Левый мой сосед Банников то ли кашляет, то ли смеется на это. Потом восклицает одобрительным тоном:
— Это — факт, а не реклама!
Арцатбаньян не слышит его.
— Оттого и получился грандиозный фейерверк блестящих фраз, — говорит он сердито: — потом — кутузка, а кое-кому и веревка…
Некоторое время молчим. То подымаются, то падают гремучие волны городского движения. Горько всхлипывает белая струйка пара, вырываясь из трубы над кухней, всхлипывает, мечется по сторонам и бесследно расплывается в бирюзовой глубине неба. Тихонько, стариковским голосом, напевает что-то церковное Банников. Потом говорит, неизвестно к кому обращаясь:
— Давненько церковной службы я не слыхал. Встосковалась душа…
— А вы бы в тюремную, Иван Памфилыч, — говорю ему.
— Не пускают: подследственный. Подавал даже прошение, — отказали. А послушал бы теперь «Хвалите имя Господне»…
— А-а, это — красивая вещь! — замечает Илюхин. — я тоже люблю все художественное… Имею вкус и понятие, музыкой страшно увлекался…