И вот последний, слитный, общий аккорд, сильный и обрывистый.
Замирающая волна, длинная и трепетно звенящая, долго стоит над шумом города, над треском езды, лязгом железа, над уличным гвалтом и свистящим клекотом пара, выбегающего из трубки над тюремной кухней… И уже печаль, жалоба разлуки поет в ее угасающем трепете.
— Когда-то я наизусть катал все шестопсалмие! — доносится до меня из 277-го номера: — а сейчас вот попробовал проверить себя и… споткнулся… А знал. «Господи, да не яростию Твоею обличиши мене, ниже гневом накажеши мене!»… Как давно все было… Господи!.. А вы, соседушка, насчет церкви как? не любитель?..
Вопрос обращен, очевидно, ко мне. Затрудняюсь и не сразу отвечаю:
— Не могу похвалиться особым усердием.
— Я не то, что из усердия. Тут особая есть сторона… Как бы вам сказать?.. Этакая тишина неизреченная… дивная лепота… «Да исправится молитва моя», например!.. Сладость и мир душевный… умиление — вот… Первым долгом, если выпустят на волю, в приходскую церковку в какую-нибудь махну!.. Вы в здешней не были?
— В тюремной? Был один раз…
— Хорошая?
— Хорошая. Но… вспоминаю без особого умиления. Я немножко понимаю тебя, чудаковатый старик, — такой странный среди нашей революционной компании, — я чувствую твою тоску.
Ты опять окунул меня в воспоминания. Когда-то и я бегал в лаптишках к вечерне, любил звонкую пустоту деревенской церковки, голубое серебро кадильного дыма и голос дьячка Силыча, разбитый и звонкий, как лай дворняги среднего размера.
Любил еще больше колокольню, далекий, ясный кругозор, лазурь нашего милого озера и сизую дымку перелесков кругом него в предзакатный кроткий час, в час тихого, прощального света. Свет тихий… Животворный, милый свет родного моего уголка! Такой же ли ты и сейчас, ласково-теплый, золотой, обаятельный волшебством непередаваемого очарования?..
Милое детство, лапотки мои липовые, ясная вера в старую епитрахиль о. Гавриила, от которой попахивало ладонком и деревянным маслицем!.. где вы?.. Что смело вас без остатка, покрыло тяжелым слоем иных упований и иных привязанностей, новых скорбей и новых радостей? Почему чужды уже мне теперь патетические сетования шестопсалмия, холодны бесстрастно-кроткие лики святых в епископских облачениях?
Тихо мурлыкает что-то церковное 277-й номер. Запевает «Варшавянку» Арцатбаньян, — голос немножко диковатый. К нему присоединяется осиплый, точно придавленный к подоконнику тенорок Илюхина. Но плохо ладят, расползаются врозь…
— Страшно увлекает меня музыка, — говорит вздыхающим тоном Илюхин, обрывая дуэт: — слух у меня хороший и в этом отношении беспощаден… Одна фальшивая нота и — для меня уже мучение. Не могу! Сразу — неприятное чувство… И уж тогда я не слушаю ни музыки, ни пения…
Из-за корпуса доносится тяжелое громыхание конки. Коротко и резко звякают ее звонки. Визгливо поют на закруглениях колеса. Вот она — близко. Неуклюжий грохот ее засыпает слух крупным щебнем оглушительных звуков, затопляет собой все и с минуту царит один, черствый, безжалостный, дикий… Уходит. Глохнет… Снова оживает пестрый говор улицы с детским криком и смехом. Алым золотом горят окна в куполе второго корпуса.
— Постылый город, — будь он проклят! И ненавижу я его! — с тоской восклицает Илюхин.
Арцатбаньян обрывает свое пение и спрашивает:
— Кого ругаете, товарищ?
— Не люблю города сего, провалиться бы ему! Убил он во мне все живое…
— Город… да… похвалить трудно… А вы хорошо его изучили?
Илюхин не отвечает на этот вопрос. Ну да, конечно, каждого он из нас ушиб, этот равнодушно ворчащий город, но есть в нем что-то кроме этого холода и камня, есть нити, привязывающие к нему, есть дорогие могилы в нем, к которым навеки приковано сердце…
— Если бы мне, — послышался опять голос Илюхина: — сейчас дали на выбор: куда хочешь — в деревню или в Питер? — ни одной секунды не задумался бы: валяй в Калужскую губернию! к деду в подпаски!.. Нанялись бы на два кнута стеречь стадо… запаслись бы книжечками. Разлюбезное дело — все лето на вольном воздухе… Ни тебе надзирателей, ни городовых, ни охранки… вольный воздух один… тишина… дубравушка… Эх-ма-хма-а!..
— Вы — настоящая сирена, товарищ!
— Нет, я — просто бездомный человек… А дед у меня — чудесный старик: сказочник и пьяница. Собирались мы с ним уехать в Америку или в Европу. Потом, когда я познакомился с семинаристами и научился кое-чему, оказалось, что Жиздринский уезд — тоже Европа… Сказал деду. Долго не верил старик. А потом огорчился. Напился допьяна и все плакал: — «Какая же это Европа — ни к чему приступу нет! Эх, культура, культура!..». Чудак старик!..
У меня у самого есть такой же милый чудак, дорогой и близкий моему сердцу: мой отец. Талантливый и разно-сторонний человек: садовник, плотник, изобретатель… Еще до моего переселения в город, в ученье, он изобрел ручную мельницу, и ранней весной, в бездорожье, наши деревенские мужики с успехом, бывало, громыхали ею от зари до зари и уходили с нашего двора обсыпанные белой пудрой, похожие на великолепные гипсовые фигуры. Если не ошибаюсь, ему же, моему отцу, принадлежит честь открытия корневой прививки благородных фруктовых сортов к дичкам. Он практиковал ее, бывало, по зимам, на досуге. Уже будучи студентом, я прочитал где-то восторженную статью о новом открытии в области садовой культуры и о громадной роли его для стран с коротким вегетационным периодом, — говорилось о корневой прививке. Открытие приписано было, конечно, не моему отцу, а какому-то ученому садоводу с иностранной фамилией.